О русском логосе

Из «Бесконечного тупика» Д. Галковского:

[«Бесы».] Кармазинов-Тургенев пришёл на бал читать перед русским народом своё завещание, своё последнее прости («Мерси»). Достоевский юродствует:

Но вот господин Кармазинов, жеманясь и тонируя, объявляет, что он «сначала ни за что не соглашался читать» (очень надо было объявлять!). «Есть, дескать, такие строки, которые до того выпеваются из сердца, что и сказать нельзя, так что этакую святыню никак нельзя нести в публику» (ну так зачем же понёс?).

«Мерси» Кармазинова построено Достоевским как издевательство над самой манерой русского мышления, квалифицируемой им как бессмысленная и пошлая болтовня (что совершенно справедливо). Критика тут выходит далеко за рамки личности Тургенева. Достоевский подметил основные недостатки отечественного логоса.

Прежде всего его рассыпанную бессмысленность:

Тема… Но кто её мог разобрать, эту тему? Это был какой-то отчёт о каких-то впечатлениях, о каких-то воспоминаниях. Но чего? Но об чём?

Во-вторых, поверхностно-капризный субъективизм:

Правда, много говорилось о любви, о любви гения к какой-то особе, но, признаюсь, это вышло несколько неловко. К небольшой толстенькой фигурке гениального писателя как-то не шло бы рассказывать, на мой взгляд, о своём первом поцелуе.

В-третьих, столь же поверхностно-капризное образование, «энциклопедизм»:

И, что опять-таки обидно, эти поцелуи происходили как-то не так, как у всего человечества. Тут непременно кругом растёт дрок (непременно дрок или какая-нибудь такая трава, о которой надобно справляться в ботанике)… Какая-то русалка запищала в кустах. Глюк заиграл в тростнике на скрипке. Пиеса, которую он играл, названа en toutes lettres, но никому не известна, так что об ней надо справляться в музыкальном словаре.

В-четвёртых, собственно страсть к писательству, к описанию:

При этом на небе непременно какой-то фиолетовый оттенок, которого, конечно, никто никогда не примечал из смертных, то есть и все видели, но не умели приметить, а вот, дескать, «я поглядел и описываю вам, дуракам, как самую обыкновенную вещь».

В-пятых, издевательская лёгкость каких угодно ассоциаций, приводящая к крайнему произволу мыслительной деятельности:

Меж тем заклубился туман, так заклубился, так заклубился, что более похож был на миллион подушек, чем на туман. И вдруг всё исчезает, и великий гений переправляется зимой в оттепель через Волгу. Две с половиною страницы переправы, но всё-таки попадает в прорубь. Гений тонет, – вы думаете, утонул? И не думал; это всё для того, что когда он уже совсем утопал и захлёбывался, то пред ним мелькнула льдинка, крошечная льдинка с горошинку, но чистая и прозрачная, «как замороженная слеза», и в этой льдинке отразилась Германия, или, лучше сказать, небо Германии, и радужною игрой своею отражение напомнило ему ту самую слезу, которая, «помнишь, скатилась из глаз твоих, когда мы сидели под изумрудным деревом и ты воскликнула радостно: “Нет преступления!” “Да, сказал я сквозь слёзы, но коли так, то ведь нет и праведников”. Мы зарыдали и расстались навеки». Она куда-то на берег моря, он в какие-то пещеры; и вот он спускается, спускается, три года спускается в Москве под Сухаревою башней, и вдруг в самых недрах земли, в пещере находит лампадку, а пред лампадкой схимника. Схимник молится. Гений приникает к крошечному решётчатому оконцу и вдруг слышит вздох. Вы думаете, это схимник вздохнул? Очень ему надо вашего схимника! Нет-с, просто-запросто этот вздох «напомнил ему её первый вздох, тридцать семь лет назад, когда «помнишь, в Германии, мы сидели под агатовым деревом и ты сказала мне: “К чему любить? Смотри, кругом растёт вохра, и я люблю, но перестанет расти вохра, и я разлюблю”». Тут опять заклубился туман, явился Гофман, просвистала из Шопена русалка, и вдруг из тумана, в лавровом венке, над кровлями Рима появился Анк Марций.

И наконец Достоевский подводит итог всей этой отечественной «полифонии». И итог этот, по-моему, стоит любому русскому мыслителю выучить наизусть:

И наконец, что за позорная страсть у наших великих умов к каламбурам в высшем смысле! Великий европейский философ, великий учёный, изобретатель, труженик, мученик – все эти труждающиеся и обременённые для нашего русского великого гения решительно вроде поваров у него на кухне. Он барин, а они являются к нему с колпаками в руках и ждут приказаний. Правда, он надменно усмехается и над Россией, и ничего нет приятнее ему, как объявить банкротство России во всех отношениях пред великими умами Европы, но что касается его самого – нет-с, он уже над этими великими умами Европы возвысился; все они лишь материал для его каламбуров. Он берёт чужую идею, приплетает к ней её антитез, и каламбур готов. Есть преступление, нет преступления; правды нет, праведников нет; атеизм, дарвинизм, московские колокола… Но увы, он уже не верит в московские колокола; Рим, лавры… но он даже не верит в лавры… Тут казённый припадок байроновской тоски, гримаса из Гейне, что-нибудь из Печорина, – и пошла, и пошла, засвистала машина… «А впрочем, похвалите, похвалите, я ведь это ужасно люблю...»

Приглашение на...

Из «Бесконечного тупика» Д. Галковского:

«Приглашение на казнь» — это самый русский роман Владимира Набокова. Здесь сама лексика, сама фактура языка кристально русская, даже нарочито русская. Округлые фразы мучителей Цинцинната пестрят русскими завитушками: «сударь мой», «милостивый государь», «батенька», «голубчик» и т.д. А вокруг хоровод русских масок: «Марфинька», «Родион», «Родриг Иванович». Мир «Приглашения», мир призрачного, кривого и чёрного будущего, вдруг оказывается до боли родным, узнаваемым, плотным. Странно, что наиболее абстрактное и интеллектуализированное произведение Набокова оборачивается такой сусальной и сдобной родимостью. В сугубо зримых и конкретных «Камере-обскуре» и «Лолите» нет русскости (это русское, но без русскости). Здесь же Набоков пронзительно национален.

Двусмысленность «Приглашения на казнь», его обманчивая мнимость, марево, — это именно мнимость и марево самой русской лексики, русской души и русского мира. Конечно, набоковская фантасмагория есть отражение фантасмагории сталинизма. Но отражение не буквальное, а при помощи сложной системы зеркал, собирающих мельтешение отдельных событий в узорчатый мираж набоковской прозы. Язык персонажей «Приглашения» — это язык, где смещены сами понятия добра и зла. Они не искажены, не скрыты и завуалированы более поздними пластами, а именно смещены как фундаментальные категории духовного мира. Коммунизм — это и есть такое смещение, сдвиг элементарных понятий. Вся русская история с 1917 по 1937 год есть развёртывание и реализация этого смещения. Общество, отказавшись от понятия добра как такового, вынесло себе тем самым смертный приговор. Но внешне, в словесной форме, это всё ещё выглядело легковесно, умозрительно. Однако оказалось, что язык — это и есть основа мира. Его искажение породило уродливые мысли, а уродливые мысли — кровавые поступки. Набоков показал нам не поступки-события и даже не больную мысль, а суть — мёртвый язык. Язык, вырезающий ножницами лжи картонную реальность.

<···>

Набоковская антиутопия — это мир, утопающий в русском благодушии. Цинцинната убивают не из злобы, а из-за доброты, гуманизма. О нём заботятся, развлекают его перед казнью, обижаются, что он «плохо реагирует» на своих мучителей и даже не хочет дружить со своим палачом. Зачем же, нешто мы нехристи какие?! Всё должно быть хорошо, гуманно. Как сказал подсудимый Радек,

«… советское правосудие не есть мясорубка… Если здесь ставился вопрос, мучили ли нас во время следствия, то я должен сказать, что не меня мучили, а я мучил следователей, заставляя их делать ненужную работу» (Процесс троцкистского центра).

«Да-с, — продолжал надзиратель, потряхивая ключами, — вы должны быть покладистее, сударик. А то всё гордость, гнев, глум. Я им вечор слив этих, значит, нёс — так что же вы думаете? — не изволили кушать, погнушались. Да-с… Очинна жалко стало мне их, — вхожу-гляжу, — на столе-стуле стоят, к решётке рученьки-ноженьки тянут, ровно мартышка кволая. А небо-то синёхонько, касаточки летают, опять же облачка, — благодать, радость! Сымаю их это, как дитё малое, со стола-то — а сам реву — вот истинное слово — реву… Очинна, значит, меня эта жалость разобрала».